Казаков юрий павлович во сне ты горько плакал

Казаков юрий павлович во сне ты горько плакал thumbnail

Юрий Казаков

ВО СНЕ ТЫ ГОРЬКО ПЛАКАЛ

Был один из тех летних теплых дней… Мы с товарищем стояли и разговаривали возле нашего дома. Ты же прохаживался возле нас, среди травы и цветов, которые были тебе по плечи, или приседал на корточки, долго разглядывая какую-нибудь хвоинку или травинку, и с лица твоего не сходила неопределенная полуулыбка, которую тщетно пытался я разгадать.

Набегавшись среди кустов орешника, подходил к нам иногда спаниель Чиф. Он останавливался несколько боком к тебе и, по-волчьи выставив плечо, туго повернув шею, скашивал в твою сторону свои кофейные глаза и молил тебя, ждал, чтобы ты ласково взглянул на него. Тогда он мгновенно припал бы на передние лапы, завертел бы коротким хвостом и залился бы заговорщицким лаем. Но ты почему-то боялся Чифа, опасливо обходил его, обнимал меня за колено, закидывал назад голову, заглядывал в лицо мне синими, отражающими небо глазами и произносил радостно, нежно, будто вернувшись издалека:

– Папа!

И я испытывал какое-то даже болезненное наслаждение от прикосновения твоих маленьких рук.

Случайные твои объятия трогали, наверное, и моего товарища, потому что он вдруг замолкал, ерошил пушистые твои волосы и долго, задумчиво созерцал тебя.

Теперь никогда больше не посмотрит он на тебя с нежностью, не заговорит с тобой, потому что его уж нет на свете, а ты, конечно же, не вспомнишь его, как не вспомнишь и многого другого…

Он застрелился поздней осенью, когда выпал первый снег. Но видел ли он этот снег, поглядел ли сквозь стекла веранды на внезапно оглохшую округу? Или он застрелился ночью? И валил ли снег еще с вечера, или земля была черна, когда он приехал на электричке и, как на Голгофу, шел к своему дому?

Ведь первый снег так умиротворяющ, так меланхоличен, так повергает нас в тягучие мирные думы…

И когда, в какую минуту вошла в него эта страшная, как жало, неотступная мысль? А давно, наверное… Ведь говорил же он мне не раз, какие приступы тоски испытывает он ранней весной или поздней осенью, когда живет на даче один, и как ему тогда хочется разом все кончить, застрелиться. Но и то сказать – у кого из нас в минуты тоски не вырываются подобные слова?

А были у него ночи страшные, когда не спалось, и все казалось: лезет кто-то в дом, дышит холодом, завораживает. А это ведь смерть лезла!

– Слушай, дай ты мне, ради бога, патронов! – попросил он однажды. – У меня кончились. Все, понимаешь, чудится по ночам, – ходит кто-то по дому! А везде – тихо, как в гробу… Дашь?

И я дал ему штук шесть патронов.

– Хватит тебе, – сказал я, посмеиваясь, – отстреляться.

А какой работник он был, каким упреком для меня была всегда его жизнь, постоянно бодрая, деятельная. Как ни придешь к нему – и, если летом зайдешь со стороны веранды, – поднимешь глаза на растворенное окно наверху, в мезонине, крикнешь негромко:

– Митя!

– Ау! – тотчас раздастся в ответ, и покажется в окне его лицо, и целую минуту глядит он на тебя затуманенным отсутствующим взором. Потом – слабая улыбка, взмах тонкой руки:

– Я сейчас!

И вот он уже внизу, на веранде, в своем грубом свитере, и кажется, что он особенно глубоко и мерно дышит после работы, и смотришь тогда на него с удовольствием, с завистью, как, бывало, глядишь на бодрую молодую лошадь, все просящую поводьев, все подхватывающую с шага на рысь.

– Да что ты распускаешься! – говорил он мне, когда я болел или хандрил. – Ты бери пример с меня! Я до глубокой осени купаюсь в Яснушке! Что ты все сидишь или лежишь! Встань, займись гимнастикой…

Последний раз видел я его в середине октября. Пришел он ко мне в чудесный солнечный день, как всегда прекрасно одетый, в пушистой кепке. Лицо у него было печально, но разговор у нас начался бодрый – о буддизме почему-то, о том, что пора, пора браться за большие романы, что только в ежедневной работе единственная радость, а работать каждый день можно только тогда, когда пишешь большую вещь…

Я пошел его провожать. Он вдруг заплакал, отворачиваясь.

– Когда я был такой, как твой Алеша, – заговорил он, несколько успокоясь, – мне небо казалось таким высоким, таким синим! Потом оно для меня поблекло, но ведь это от возраста? Ведь оно прежнее? Знаешь, я боюсь Абрамцева! Боюсь, боюсь… Чем дольше я здесь живу, тем больше меня сюда тянет. Но ведь это грешно – так предаваться одному месту? Ты Алешу носил на плечах? А я ведь своих сначала носил, а потом мы все на велосипедах уезжали куда-нибудь в лес, и я все говорил с ними, говорил об Абрамцеве, о здешней радонежской земле – мне так хотелось, чтобы они полюбили ее, ведь, по-настоящему, это же их родина! Ах, посмотри, посмотри скорей, какой клен!

Потом он стал говорить о зимних своих планах. А небо было так сине, так золотисто-густо светились под солнцем кленовые листья! И простились мы с ним особенно дружески, особенно нежно…

А три недели спустя, в Гагре – будто гром грянул для меня! Будто ночной выстрел, прозвучавший в Абрамцеве, летел и летел через всю Россию, пока не настиг меня на берегу моря. И точно так же, как и теперь, когда я пишу это, било в берег и изрыгало глубинный свой запах море в темноте, далеко направо, изогнутым луком огибая бухту, светилась жемчужная цепочка фонарей…

Тебе исполнилось уж пять лет! Мы сидели с тобой на темном берегу, возле невидимого во тьме прибоя, слушали его гул, слушали влажный щелкающий треск гальки, скатывавшейся назад, вслед за убегающей волной. Я не знаю, о чем думал ты, потому что ты молчал, а мне воображалось, что я иду в Абрамцево со станции домой, но не той дорогой, какой я обычно ходил. И пропало для меня море, пропали ночные горы, угадываемые только по высоко светящимся огонькам редкие домики, – я шел по булыжной, покрытой первым снегом дороге, и когда оглядывался, то на пепельно-светлом снегу видел свои отчетливые черные следы. Я свернул налево, прошел мимо черного пруда в светлеющих берегах, вошел в темноту елей, повернул направо… Я взглянул прямо перед собой и в тупике улочки увидел его дачу, осененную елями, с полыхающими окнами.

Когда же все-таки это случилось? Вечером? Ночью?

Мне почему-то хотелось, чтобы настал уже неуверенный рассвет в начале ноября, та пора его, когда только по посветлевшему снегу да по проявившимся, выступившим из общей темной массы деревьям догадываешься о близящемся дне.

Вот я подхожу к его дому, отворяю калитку, поднимаюсь по ступеням веранды и вижу…

«Слушай, – спросил он как-то меня, – а дробовой заряд – это сильный заряд? Если стрелять с близкого расстояния?» – «Еще бы! – отвечал я. – Если выстрелить с полуметра по осине, ну, скажем, в руку толщиной, осинку эту как бритвой срежет!»

До сих пор мучит меня мысль – что бы я сделал, увидь я его сидящим на веранде с ружьем со взведенным курком, с разутой ногой? Дернул бы дверь, выбил бы стекло, закричал бы на всю округу? Или в страхе отвел бы взгляд и затаил дух в надежде, что, если его не потревожить, он раздумает, отставит ружье, осторожно, придерживая большим пальцем, спустит курок, глубоко вздохнет, как бы опоминаясь от кошмара, и наденет башмак?

И что бы сделал он, если бы я выбил стекло и заорал, – отбросил бы ружье и кинулся бы с радостью ко мне или – наоборот, с ненавистью взглянув уже мертвыми глазами на меня, поторопился бы дернуть ногой за спусковой крючок? До сих пор душа моя прилетает в тот дом, в ту ночь, к нему, силится слиться с ним, следит за каждым его движением, тщится угадать его мысли – и не может, отступает…

Я знаю, что на дачу он добрался поздно вечером. Что делал он в эти последние свои часы? Прежде всего переоделся, по привычке аккуратно повесил в шкаф свой городской костюм. Потом принес дров, чтобы протопить печь. Ел яблоки. Не думаю, что роковое решение одолело его сразу – какой же самоубийца ест яблоки и готовится топить печь!

Потом он вдруг раздумал топить и лег. Вот тут-то, скорее всего, к нему и пришло это! О чем вспоминал он и вспоминал ли в свои последние минуты? Или только готовился? Плакал ли?..

Источник

Юрий Казаков ВО СНЕ ТЫ ГОРЬКО ПЛАКАЛ

Был один из тех летних теплых дней… Мы с товарищем стояли и разговаривали возле нашего дома. Ты же прохаживался возле нас, среди травы и цветов, которые были тебе по плечи, или приседал на корточки, долго разглядывая какую-нибудь хвоинку или травинку, и с лица твоего не сходила неопределенная полуулыбка, которую тщетно пытался я разгадать.

Набегавшись среди кустов орешника, подходил к нам иногда спаниель Чиф. Он останавливался несколько боком к тебе и, по-волчьи выставив плечо, туго повернув шею, скашивал в твою сторону свои кофейные глаза и молил тебя, ждал, чтобы ты ласково взглянул на него. Тогда он мгновенно припал бы на передние лапы, завертел бы коротким хвостом и залился бы заговорщицким лаем. Но ты почему-то боялся Чифа, опасливо обходил его, обнимал меня за колено, закидывал назад голову, заглядывал в лицо мне синими, отражающими небо глазами и произносил радостно, нежно, будто вернувшись издалека:

— Папа!

И я испытывал какое-то даже болезненное наслаждение от прикосновения твоих маленьких рук.

Случайные твои объятия трогали, наверное, и моего товарища, потому что он вдруг замолкал, ерошил пушистые твои волосы и долго, задумчиво созерцал тебя.

Теперь никогда больше не посмотрит он на тебя с нежностью, не заговорит с тобой, потому что его уж нет на свете, а ты, конечно же, не вспомнишь его, как не вспомнишь и многого другого…

Он застрелился поздней осенью, когда выпал первый снег. Но видел ли он этот снег, поглядел ли сквозь стекла веранды на внезапно оглохшую округу? Или он застрелился ночью? И валил ли снег еще с вечера, или земля была черна, когда он приехал на электричке и, как на Голгофу, шел к своему дому?

Ведь первый снег так умиротворяющ, так меланхоличен, так повергает нас в тягучие мирные думы…

И когда, в какую минуту вошла в него эта страшная, как жало, неотступная мысль? А давно, наверное… Ведь говорил же он мне не раз, какие приступы тоски испытывает он ранней весной или поздней осенью, когда живет на даче один, и как ему тогда хочется разом все кончить, застрелиться. Но и то сказать — у кого из нас в минуты тоски не вырываются подобные слова?

А были у него ночи страшные, когда не спалось, и все казалось: лезет кто-то в дом, дышит холодом, завораживает. А это ведь смерть лезла!

— Слушай, дай ты мне, ради бога, патронов! — попросил он однажды. — У меня кончились. Все, понимаешь, чудится по ночам, — ходит кто-то по дому! А везде — тихо, как в гробу… Дашь?

И я дал ему штук шесть патронов.

— Хватит тебе, — сказал я, посмеиваясь, — отстреляться.

А какой работник он был, каким упреком для меня была всегда его жизнь, постоянно бодрая, деятельная. Как ни придешь к нему — и, если летом зайдешь со стороны веранды, — поднимешь глаза на растворенное окно наверху, в мезонине, крикнешь негромко:

— Митя!

— Ау! — тотчас раздастся в ответ, и покажется в окне его лицо, и целую минуту глядит он на тебя затуманенным отсутствующим взором. Потом — слабая улыбка, взмах тонкой руки:

— Я сейчас!

И вот он уже внизу, на веранде, в своем грубом свитере, и кажется, что он особенно глубоко и мерно дышит после работы, и смотришь тогда на него с удовольствием, с завистью, как, бывало, глядишь на бодрую молодую лошадь, все просящую поводьев, все подхватывающую с шага на рысь.

— Да что ты распускаешься! — говорил он мне, когда я болел или хандрил. — Ты бери пример с меня! Я до глубокой осени купаюсь в Яснушке! Что ты все сидишь или лежишь! Встань, займись гимнастикой…

Последний раз видел я его в середине октября. Пришел он ко мне в чудесный солнечный день, как всегда прекрасно одетый, в пушистой кепке. Лицо у него было печально, но разговор у нас начался бодрый — о буддизме почему-то, о том, что пора, пора браться за большие романы, что только в ежедневной работе единственная радость, а работать каждый день можно только тогда, когда пишешь большую вещь…

Я пошел его провожать. Он вдруг заплакал, отворачиваясь.

— Когда я был такой, как твой Алеша, — заговорил он, несколько успокоясь, — мне небо казалось таким высоким, таким синим! Потом оно для меня поблекло, но ведь это от возраста? Ведь оно прежнее? Знаешь, я боюсь Абрамцева! Боюсь, боюсь… Чем дольше я здесь живу, тем больше меня сюда тянет. Но ведь это грешно — так предаваться одному месту? Ты Алешу носил на плечах? А я ведь своих сначала носил, а потом мы все на велосипедах уезжали куда-нибудь в лес, и я все говорил с ними, говорил об Абрамцеве, о здешней радонежской земле — мне так хотелось, чтобы они полюбили ее, ведь, по-настоящему, это же их родина! Ах, посмотри, посмотри скорей, какой клен!

Потом он стал говорить о зимних своих планах. А небо было так сине, так золотисто-густо светились под солнцем кленовые листья! И простились мы с ним особенно дружески, особенно нежно…

А три недели спустя, в Гагре — будто гром грянул для меня! Будто ночной выстрел, прозвучавший в Абрамцеве, летел и летел через всю Россию, пока не настиг меня на берегу моря. И точно так же, как и теперь, когда я пишу это, било в берег и изрыгало глубинный свой запах море в темноте, далеко направо, изогнутым луком огибая бухту, светилась жемчужная цепочка фонарей…

Тебе исполнилось уж пять лет! Мы сидели с тобой на темном берегу, возле невидимого во тьме прибоя, слушали его гул, слушали влажный щелкающий треск гальки, скатывавшейся назад, вслед за убегающей волной. Я не знаю, о чем думал ты, потому что ты молчал, а мне воображалось, что я иду в Абрамцево со станции домой, но не той дорогой, какой я обычно ходил. И пропало для меня море, пропали ночные горы, угадываемые только по высоко светящимся огонькам редкие домики, — я шел по булыжной, покрытой первым снегом дороге, и когда оглядывался, то на пепельно-светлом снегу видел свои отчетливые черные следы. Я свернул налево, прошел мимо черного пруда в светлеющих берегах, вошел в темноту елей, повернул направо… Я взглянул прямо перед собой и в тупике улочки увидел его дачу, осененную елями, с полыхающими окнами.

Когда же все-таки это случилось? Вечером? Ночью?

Мне почему-то хотелось, чтобы настал уже неуверенный рассвет в начале ноября, та пора его, когда только по посветлевшему снегу да по проявившимся, выступившим из общей темной массы деревьям догадываешься о близящемся дне.

Вот я подхожу к его дому, отворяю калитку, поднимаюсь по ступеням веранды и вижу…

“Слушай, — спросил он как-то меня, — а дробовой заряд — это сильный заряд? Если стрелять с близкого расстояния?” — “Еще бы! — отвечал я. — Если выстрелить с полуметра по осине, ну, скажем, в руку толщиной, осинку эту как бритвой срежет!”

До сих пор мучит меня мысль — что бы я сделал, увидь я его сидящим на веранде с ружьем со взведенным курком, с разутой ногой? Дернул бы дверь, выбил бы стекло, закричал бы на всю округу? Или в страхе отвел бы взгляд и затаил дух в надежде, что, если его не потревожить, он раздумает, отставит ружье, осторожно, придерживая большим пальцем, спустит курок, глубоко вздохнет, как бы опоминаясь от кошмара, и наденет башмак?

И что бы сделал он, если бы я выбил стекло и заорал, — отбросил бы ружье и кинулся бы с радостью ко мне или — наоборот, с ненавистью взглянув уже мертвыми глазами на меня, поторопился бы дернуть ногой за спусковой крючок? До сих пор душа моя прилетает в тот дом, в ту ночь, к нему, силится слиться с ним, следит за каждым его движением, тщится угадать его мысли — и не может, отступает…

Я знаю, что на дачу он добрался поздно вечером. Что делал он в эти последние свои часы? Прежде всего переоделся, по привычке аккуратно повесил в шкаф свой городской костюм. Потом принес дров, чтобы протопить печь. Ел яблоки. Не думаю, что роковое решение одолело его сразу — какой же самоубийца ест яблоки и готовится топить печь!

Потом он вдруг раздумал топить и лег. Вот тут-то, скорее всего, к нему и пришло это! О чем вспоминал он и вспоминал ли в свои последние минуты? Или только готовился? Плакал ли?..

Потом он вымылся и надел чистое исподнее.

Ружье висело на стене. Он снял его, почувствовал холодную тяжесть, стылость стальных стволов. Цевье послушно легло в левую ладонь. Туго подался под большим пальцем вправо язычок замка. Ружье переломилось в замке, открывши, как два тоннеля, затыльный срез двух своих стволов. И в один из стволов легко, гладко вошел патрон. Мой патрон!

По всему дому горел свет. Зажег свет он и на веранде. Сел на стул, снял с правой ноги башмак. Со звонким в гробовой тишине щелчком взвел курок. Вложил в рот и сжал зубами, ощущая вкус маслянистого холодного металла, стволы…

Да! Но сразу ли сел и снял башмак? Или всю ночь простоял, прижавшись лбом к стеклу, и стекло запотевало от слез? Или ходил по участку, прощаясь с деревьями, с Яснушкой, с небом, со столь любимой своей баней? И сразу ли попал пальцем ноги на нужный спусковой крючок или, по всегдашней неумелости своей, по наивности нажал не на тот крючок и долго потом передыхал, утирая холодный пот и собираясь с новыми силами? И зажмурился ли перед выстрелом или до последней аспидной вспышки в мозгу глядел широко раскрытыми глазами на что-нибудь?

Источник

Трагический текст о расставании с тайной детства — и в то же время одно из главных в русской литературе приближений к этой тайне. Последний завершённый рассказ Юрия Казакова.

комментарии: Иван Чувиляев

О чём эта книга?

Монолог автора, обращённый к маленькому сыну Алёше. Почти бессюжетная череда зарисовок о природе и потерях, чувстве вины и детских травмах. Большие трагедии тут соседствуют с простыми радостями, прогулка по лесу наводит на воспоминание о прощании с арестованным отцом, плач ребёнка во время дневного сна становится расставанием с младенчеством. Течение мысли, чередование образов превращает рассказ в попытку то ли реконструировать, то ли построить мир детского счастья и понять, почему и в какой момент каждый из нас теряет этот маленький рай.

Юрий Казаков. Абрамцево, 1977 год

Фото Ирины Стин и Анатолия Фирсова

Когда она написана?

Замысел рассказа, обращённого к ребёнку, относится ещё к началу 1960-х. В записной книжке Казакова за 1963 год есть заметка: «Написать рассказ о мальчике, 1,5 года. Я и он. Я в нём. Я думаю о том, как он думает. Он в моей комнате. 30 лет назад я был такой же. Те же . По воспоминаниям жены писателя Тамары Судник, работать над текстом он начал в 1973 году. Тогда же замысел распался на два самостоятельных рассказа — собственно «Во сне…» и «Свечечку». Закончен и опубликован рассказ «Во сне ты горько плакал» был лишь четыре года спустя, в 1977 году.

Первый снег так умиротворяющ, так меланхоличен, так повергает нас в тягучие мирные думы…

– Юрий Казаков

Как она написана?

Первое, что бросается в глаза, — нелинейность и мозаичность повествования. Это не столько история, рассказанная автором, сколько множество маленьких эпизодов и набросков, сцепленных между собой. Рассказчик мысленно переносится из подмосковного Абрамцева на южный курорт, из семидесятых годов в тридцатые и в будущее. Переключается между этими составными частями повествования Казаков, как правило, путём ассоциаций. Глядя на бегущего ребёнка, он вспоминает, как сам бегал так же в детстве. Вид спящего Алёши «монтируется» с воспоминанием о том, как отец впервые увидел сына, принесённого из роддома. Даже сам ребёнок, главный герой повествования, возникает в нём как будто случайно — как свидетель диалога рассказчика с соседом по даче. 

Казаков — один из самых музыкальных русских прозаиков XX века. В молодости он занимался музыкой, поступил в училище Гнесиных, играл на контрабасе в театральном оркестре и в литературу пришёл, уже будучи вполне состоявшимся исполнителем. Ритм, течение текста для его прозы всегда исключительно важны — в том числе и в этом рассказе. Здесь есть и специфические повторы, чередующиеся предложения, начинающиеся с «А» и «И» («А небо было так сине, так золотисто-густо светились под солнцем кленовые листья! И простились мы с ним особенно дружески, особенно нежно… А три недели спустя, в Гагре, — будто гром грянул для меня!»); длинноты, сменяющиеся дробными, короткими предложениями, — всё это вполне можно считать характерными чертами казаковской прозы.

Юрий Казаков со своим спаниелем по кличке Чиф. 1976 год

Что на неё повлияло?

В молодости Казаков испытал огромное влияние Константина Паустовского, которого можно назвать его учителем, литературным «крёстным отцом». С одной стороны, Паустовский много сделал для молодого литератора и всегда выделял его среди начинающих писателей. С другой, в советской литературе Паустовский — гимназический приятель Булгакова, космополит — играл роль связующего звена с русской литературой начала XX века, традиция которой была для Казакова определяющей. 

Если говорить об источниках влияния именно на «Во сне…», то в попытке реконструировать, воссоздать и описать мир, увиденный ребёнком, Казаков опирается на множество образцов. Ту же задачу ставили перед собой и Толстой в автобиографической трилогии, и Аксаков в «Детских годах Багрова-внука», и ещё в большей степени Чехов в целом ряде рассказов. С другой стороны, Казаков решает эту задачу иначе: не через биографию или автобиографию, а в почти эссеистической форме. Биограф Казакова Игорь Кузьмичёв указывает, что важнейшим произведением для писателя была «Исповедь» Льва Толстого, где те же вопросы — загадка смерти и младенчества, поиск ответов на сложные вопросы через быт, детали и нюансы — решались вне плоскости традиционного художественного повествования.

Юрий Казаков и Константин Паустовский. Юрмала, 1958 год
Константин Паустовский. 1958 год

Как она была опубликована?

Рассказ был опубликован в 1977 году в седьмом номере журнала
«Наш современник»

Общественно-политический и литературный журнал консервативно-патриотического направления, издающийся в Москве с 1956 года. В журнале в разные годы печатались Виктор Астафьев, Юрий Бондарев, Василий Шукшин, Валентин Распутин и многие другие.

. Почти одновременно в издательстве со схожим названием «Современник» (публиковавшем в основном деревенскую прозу) вышел сборник Казакова, названный по рассказу «Во сне ты горько плакал».

По воспоминаниям Тамары Судник, такая пауза между написанием и публикацией — четыре года — объяснялась в том числе цензурными соображениями. И Казаков, и чиновники
Главлита

Главное управление по делам литературы и издательств. Существовало с 1922 по 1991 год.

, и редакция «Нашего современника» «вычищали» из него всё, что могло показаться сомнительным. В частности, сокращался и перемещался внутри рассказа отрывок, в котором рассказчик вспоминает о собственном детстве и прощании с арестованным отцом. 

Ещё с начала 1960-х сборники Казакова выходили в переводах — в британском издательстве Pergamon Press, американском Houghton Mifflin, французском Gallimar. Несмотря на это, «Во сне…» перевели на английский только в начале 1990-х, когда в лондонском издательстве Harvill вышла антология
«Dissonant Voices: The New Russian Fiction»

«Разноголосица: новая русская проза» — антология современной русской беллетристики, вышедшая в 1991 году. Среди авторов сборника были Андрей Битов, Виктор Ерофеев, Леонид Бородин, Людмила Петрушевская и Юрий Домбровский. Составителем выступил поэт и переводчик Олег Чухонцев.

.

Сборник рассказов Казакова «Во сне ты горько плакал». Издательство «Современник», 1977 год
Журнал «Наш cовременник», № 7 за 1977 год

Как её приняли?

К моменту публикации рассказа за Казаковым и в СССР, и за рубежом закрепился статус одного из главных советских мастеров короткой прозы. В своей работе о советской литературе послесталинского периода американский исследователь Деминг Браун назвал рассказы Казакова «лучшим, что было написано по-русски в 1960-е годы». Критик, эмигрант первой волны Марк Слоним в своей итоговой книге «Советская русская литература: 1917–1977» также выделил Казакова и обратил внимание на его мастерскую работу с темой одиночества и .

При этом первая публикация «Во сне…» почти не привлекла внимания критики. Характерно, что в статье про Казакова Юрий Трифонов рассказ даже не упоминает (хотя он был уже к тому моменту опубликован). Пусть по форме текст Трифонова напоминает тост («Радуюсь тому, что ты трудишься, что ты рядом, пускай не в Москве, а в Абрамцеве, это недалеко, когда-нибудь можно и повидаться, плачу и рыдаю, когда встречаю вдруг твою прозу, светящуюся, ), по сути это уже почти некролог, подведение итогов состоявшейся и завершённой литературной карьеры.

Что было дальше?

Для Юрия Казакова «Во сне ты горько плакал» стал последним опубликованным произведением. Вплоть до своей смерти в 1982 году он не напечатал больше ни одного текста и сам прямо говорил коллегам и знакомым, что ушёл из литературы и публиковаться более не намерен («Мне простительно, я литературу .

После смерти Казакова стали появляться его биографии, сборники воспоминаний коллег, в которых «Во сне…» оценивался как opus magnum, произведение, в котором отразились все особенности авторской манеры и стиля. Одновременно за рассказом прочно закрепилось определение творческого завещания писателя.

Почему рассказ адресован ребёнку?

Во-первых, темы детства и его потери, одиночества, разочарования, наконец, неприкаянности для Казакова всегда были в числе важнейших. В этом сходятся все исследователи его творчества. Отчасти это черта поколения: Казаков и его ровесники пережили репрессии и войну, теряли близких, это оставалось их болью и отражалось в их произведениях. Казаков ребёнком пережил арест отца, которого увидел в следующий раз только через много лет. В письмах и воспоминаниях он говорит о детстве как о времени несчастном, «весьма и весьма бедном . Поэтому форма диалога с ребёнком как продолжением и отражением самого себя особенно важна для писателя. Во-вторых, форма монолога собирает в единое целое осколки повествования, разрозненные картины и воспоминания. И сводит их к общему знаменателю: тоске по ушедшему младенчеству и попытке разгадать тайну этого времени.

Почему рассказ так называется?

Смысл названия раскрывается лишь в финале рассказа, когда маленький Алёша начинает рыдать во сне, а отец, разбудив его, понимает: «…Душа твоя, слитая до сих пор с моей, — теперь далеко и с каждым годом будет всё отдаляться, отдаляться, что ты уже не я, не моё продолжение и моей душе никогда не догнать тебя, ты уйдёшь навсегда». Такое завершение мозаичного рассказа делает все прочие его составляющие — прогулки, воспоминания, рассуждения о самоубийстве — элементами общей картины потери, расставания, утраты. А ребёнок выступает хранителем тайны («Уж не знаешь ли ты нечто такое, что гораздо важнее всех моих знаний и всего моего опыта?»), которую теряет и забывает, взрослея и сам того не замечая.

Ничего нам с тобой не досталось от прошлого, сама земля переменилась, деревни и леса, и Радонеж пропал, будто его и не было

– Юрий Казаков

Насколько автобиографичен рассказ Казакова?

«Во сне ты горько плакал…» — одна из самых личных, даже интимных вещей позднесоветской литературы. Практически всё, включая имена героев, взято из окружающей писателя и беспокоящей его действительности, а место действия, дачный посёлок академиков Абрамцево, описано с топографической точностью. По воспоминаниям жены писателя, толчком к написанию рассказа послужила новость о самоубийстве соседа Казаковых по даче в Абрамцеве литератора Дмитрия Голубкова. Казаков описывает все события, связанные с этой трагедией, с почти документальной точностью. Голубков действительно одолжил у него патроны, Казаков действительно узнал о самоубийстве на отдыхе. Умалчивает он лишь об одном — отношения между ними были весьма непростые, до сих пор неясные. Во всяком случае, незадолго до трагедии Голубков писал: «Все, что думаю о нём, сказал ему — что душа скупая и пустая, полная лишь себялюбием и тщеславием, что настоящее его скверно, а будущее прямо зловеще, если не соберёт опрятно, веничком, уцелевшие в душе .

Документально точно описан и главный адресат авторского монолога, Алёша. Биографы Казакова эту тему практически не затрагивают, о ней приходится судить лишь по газетным публикациям и некоторым воспоминаниям, но, видимо, как раз в момент работы над «Во сне…» в семейной жизни Казакова начались проблемы, он стал реже общаться с сыном, и это, видимо, наложило свой отпечаток на рассказ. Предположительно, Алексей Казаков сейчас живёт в Москве, работает звонарём в одном из храмов — хотя, повторимся, судить об этом можно только по не самым надёжным источникам.

Юрий Казаков с женой Тамарой и сыном Алёшей. Кадр из документального фильма «Спрятанный свет слова…». 2013 год

Зачем в рассказ введена история самоубийцы?

Важная составляющая «Во сне…» — сюжетная линия приятеля рассказчика, который покончил с собой. Встреча с этим человеком — отправная точка повествования, именно она пробуждает те воспоминания и размышления, из которых вырастает весь рассказ. Она усиливает основной его мотив: фатальность утраты детства. Последние слова, которые сосед говорит на прощание рассказчику, — как раз об этой утрате: 

Когда я был такой, как твой Алёша… мне небо казалось таким высоким, таким синим! Потом оно для меня поблёкло, но ведь это от возраста? Ведь оно прежнее?

Подразумевается, что причина суицида — не бытовая ссора, не творческий кризис, а именно невозможность вернуть счастье первых ярких впечатлений, потерянный рай детской безмятежности. 

Наконец, история самоубийства дополняет и даже формирует композицию рассказа: заключает его между тайной смерти и тайной младенчества, о которой идёт речь в финале.

Зачем в рассказе воспоминания об аресте отца Казакова?

В «Во сне…» есть автобиографический отрывок, где рассказчик вспоминает о своём детстве и о прощании с отцом. С одной стороны, он выглядит логично: в монолог, обращённый к ребёнку, органично вплетаются собственные детские воспоминания. На первый взгляд эта сцена может показаться военным эпизодом: женщины и дети пришли проводить мужчин, очевидно, на фронт.

Я увидел большое поле где-то под Москвой, которое разделяло, разъединяло собравшихся на этом поле людей. В одной кучке, стоявшей на опушке жиденького берёзового леска, были почему-то только женщины и дети. Многие женщины плакали, вытирая глаза красными косынками. А на другой стороне поля стояли мужчины, выстроенные в шеренгу. За шеренгой возвышалась насыпь, на которой стояли буро-красные теплушки, чухающий далеко впереди и выпускающий высокий чёрный дым паровоз. А перед шеренгой расхаживали люди в гимнастёрках.

На самом деле перед нами пример казаковского владения эзоповым языком, умения вести разговор о страшном и тайном помимо цензурных запретов. Шеренга мужчин — не солдаты, уходящие на фронт, а отправляющиеся в лагерь заключённые. Но понять это можно, лишь обратясь к биографии писателя (его отец действительно был арестован за недоносительство и прошёл через сталинские лагеря). Всё, что в рукописи намекало на истинное значение эпизода, было удалено при публикации — отчасти самим Казаковым, отчасти редколлегией .

Пример самоцензуры — обрыв эпизода будто на полуслове. «…Чем ближе я к нему подбегал, тем беспокойней становилось в шеренге, где стоял отец…» Но на этом, по воспоминаниям вдовы писателя Тамары Судник, сцена не заканчивалась. Далее следовало описание того, как «конвоир хватает бегущего к отцу пятилетнего мальчишку, разворачивает его в обратном направлении и пинает сапогом», — но этот момент остался . Кроме того, описанная сцена сыграла важную роль в биографии Казакова: испугавшись служебной собаки, он начал сильно заикаться — и именно поэтому начал записывать то, чего не мог высказать .

Всё-то на свете сотворено затем только, чтобы на него взглянули глаза ребёнка!

– Юрий Казаков

Какую роль в рассказе играют описания природы?

Описания природы — часть наследия классической русской литературы, к которой восходит поэтика Казакова. Это одно из выразительных средств, с помощью которых автор передаёт настроения, характеры, мысли героев. Характерный пример — перед самоубийством исповедь героя прерывается возгласом: «Ах, посмотри, посмотри скорей, какой клён!» 

Казаков воспринимает природу как романтик начала XIX века: для него это стихия, которая говорит на своём языке, непонятном современному человеку, испорченному культурой. Всё пространное описание прогулки в рассказе построено по одному принципу: ребёнок видит новый для себя, странный и пугающий предмет, пытается его понять и познать. Взрослый произносит его название — отец и сын двигаются дальше. 

Ребёнок самым непосредственным образом реагирует на природу — роняет палку, когда видит белку, падает, тронув той же палкой ёжика. Казаков подводит итог прогулке и прямо пишет, что мир, природа для ребёнка раскрывается в куда более мелких и подробных деталях, чем для взрослого: 

Жизнь, существование пчёл, мух, бабочек и мошек занимала тебя несравненно больше, чем существование кошек, собак, коров, сорок, белок и птиц. Какая же бесконечность, какая неисчислимость открывалась тебе на дне омутка, когда ты, лёжа на корне, приблизив лицо почти к самой воде, разглядывал это дно!

Так что описания природы в рассказе — это ещё и опыт самого Казакова по возвращению детского восприятия мира: восприятия, не обременённого названиями, фактами, знаниями. Если не пережить снова восторг от него, то хотя бы увидеть, как ребёнок трогает палкой колонны старой беседки или впервые в жизни встречает ежа.

список литературы

  • Басинский П. Недуг Дмитрия Голубкова // Новый мир. 1994. № 6.
  • Казак В. Лексикон русской литературы. М.: Культура, 1996.
  • Казаков Ю. Камнем падает снег… / Публ. Т. Судник-Казаковой, подготовка текста, пред. и прим. Д. Шеварова // Новый мир. 2017. № 8.
  • Кузьмичёв И. Юрий Казаков: Набросок портрета. Л.: Сов. писатель, 1986.
  • Трифонов Ю. В. Пронзительность таланта // Трифонов Ю. В. Как слово наше отзовётся… М.: Советская Россия, 1985.

Источник