Астафьев читать сон о белых горах
“Они поприветствовали друг друга”, – догадался я и попробовал остепенить связчика, но он уже ничего не слышал, никому, кроме женщины, не внимал. Продолжая выделывать руками и ногами разные фортели, цокая языком, прищелкивая пальцами, “пана”, точно на токовище, сближался с самкой, чудилось мне, и хвост у него распустился, но из лужи приподнялся беспалый бродяга и увесисто сказал: “Канай”.
Продолжая прищелкивать пальцами, заведенно посвистывая, то и дело оборачиваясь, запинаясь за тротуар, с большим сожалением “пана” последовал за мной, уверяя, что, если бы он был один да без багажа, да не мокрый, да при деньгах, он не отступил бы так просто, он бы…
Я не поддерживал разговора, и, вздохнув почти со всхлипом, Аким смолк, однако чувствовал мое молчаливое неодобрение и через какое-то время принялся подмазываться:
– Ах, собаки! Собаки! – сокрушался он. – Забыли саранку! Сигов вот не забыли! А саранку, такую хоросыньку, забыли! Сто мы за народ?!
Я ничего ему в ответ не говорил, потому что верил: саранку вынесет потоком в реку, выбросит на берег Тунгуски, Енисея ли, и, поймавшись за землю, хоть одно семечко дикой туруханской лилии прорастет цветком.
Сон о белых горах
Было время, когда туристов и видом не видывали и слыхом не слыхивали. Разве что приедет в кои веки раз какой-нибудь, чтоб потом книгу написать. А еще того раньше, если людям попадался турист, они или тут же забивали его, или требовали за него выкуп на том веском основании, что он, наверно, вражеский шпион. И, как знать, может, только так с ними и надо было обращаться.
Уолтер Мэккин
Как маленькая тропинка выходит в конце концов к широкой тропе, а то и к дороге, так и человек, с детства таскающийся с ружьем, непременно склонится к мысли – покончить с баловством и заняться настоящей охотой, испытать отраву и сладость промыслового фарта, отметая мудрый завет: человек жив хлебом, а не промыслом.
Коля, закадычный друг Акима, всеми силами и мерами воздействовал на покрученника, страсти всякие ему рассказывал, на болезнь ссылался, материл его, сулился ружье утопить – все бесполезно. И тогда Коля, живо помня, что случилось с ихней артелью на Таймыре, взял с Акима слово: сельдюк узкопятый пойдет на промысел один, без связчиков – кого медведь драл, тот и пня боится.
У охотников, постоянно занимающихся промыслом в туруханской тайге, были освоенные, обжитые ими районы, и Акиму, как новичку, определили угодье и никем не занятое становище, из глухих глухое, из дальних дальнее, ниже озера Дюпкун, на речке Эндэ – притоке то бурной, порожистой, то болотисто-неподвижной Курейки. До ближнего поселка Усть-Мундуйки, отмеченного на карте якорем, поскольку сюда с весенним завозом заходят пароходы и самоходки, а летом реденькие катера, от зимовья сотня с лишним верст. По левому берегу Курейки, где-то среди озер, болот и сонно темнеющих гор утерялся поселок Агата, в котором, по слухам, давно нет ни одного жителя. По правому берегу Курейки, за реками Кулюмбе и Горбиачин, где-то возле озера Хантайского, зимой и летом стоит бригада рыбаков, добычу которой таскает в игарский рыбозавод самолетик. Словом, от зимовья Акима хоть влево, хоть вправо кричи – не докричишься, беги – не добежишь.
“Две Бельгии и полторы Франции в твоем распоряжении!” – смеялся пилот вертолета, еще по теплу забрасывая к охотничьему зимовью все необходимое для долгой жизни и нелегкого зверованья: пилу, топоры, пешню, капканы, одежду, постель, небольшую лодку-долбленку, соль, сухари, керосин, другой разный скарб и припас.
Хмарная, пространственная тишина лежала вокруг заплесневелой по нижним венцам, скособоченной избушки со сплющенной от толстых снегов трупелой шапкой крыши. Тревожно шевельнулось и съежилось что-то в Акиме, просвистело сквозняком по всему нутру: “Бою-у-у-уся-а-а-а”. И не будь чахлолесая, однообразная местность, объятая болотным смрадом, заключена в небесно-чистые горы, от которых веяло сквозной свежестью, мягкой прелью мхов и чем-то необъяснимо манящим, Аким, пожалуй, спасовал бы, и мысль, робко в нем шевельнувшаяся: “Бежать! Выплатить аванец и отказаться от договора”, – укрепилась бы в нем. Но, странное дело, вернувшись в город, на базу, он стал думать о месте, ему определенном, об этих “двух Бельгиях и полутора Франциях”, как о своем, давно ему знакомом, обжитом, даже и затосковал по речке Эндэ, по старенькой, сиротливой избушке. И приснились ему белые горы. Будто шел он к ним, шел и никак не мог дойти. Аким вздохнул сладко от неясной тоски, от непонятного умиления, и ему подумалось, что все его давнее томление, мечты о чем-то волнующем, необъяснимом, об иной ли жизни, о любви если не разрешатся там, среди белых гор, то как-то объяснятся; он станет спокойней, не будет криушать по земле, обретет душевную, а может быть, и житейскую пристань.
Как, почему это должно произойти в местах, где до ближнего охотничьего становья пять суток ходу, ничего и никого, кроме тайги и гор, нету, – Аким ни себе, ни кому другому растолковать не сумел бы. Но он давно привык полагаться на себя, доверять только собственному сердцу и наитию, которые не раз и не два шибко его подводили, и все же ничего иного не оставалось, как советоваться с собой. Пустив по воле волн душу и тело свое, доверясь внутреннему движению, Аким готов бывал уже ко всему, никому и ничему обыкновенно не удивлялся, воспринимал хоть удачу, хоть беду как само собою разумеющееся, и, может, эта именно невозмутимость, способность во всякий момент делать то, что требуется, идти дальше с готовностью и помогали Акиму сохраниться на белом свете, дожить до тридцати лет (это он в охотничьем договоре для солидности написал. На самом же деле до двадцати семи с небольшим гаком). Хуже ему бывало, когда повороты жизни случались врасплох, когда он не был готов к отражению напастей. Вот тогда один лишь ход, одно спасенье знавал – вино. Ах, уж это вино! Если б не оно, проклятое, где бы сейчас и кем был Аким! Где бы и кем он был, Аким, по правде сказать, представлял неясно, однако не сомневался: все было бы по-иному, по-хорошему, как не сомневался в том великий человек – Парамон Парамонович и все пьющие, бродяжливого характера люди. И когда ударялся в загул, часто плакал о себе Аким – о том, который мог бы быть, даже вроде бы и есть где-то совсем близко, да этот, враг-то, пропойное-то рыло, к нему не допускает…
Полный деловитости, возбужденный ожиданием всего наилучшего, Аким высадился в устье речки Эндэ, на удобной площадке, накрыл багаж, придавил брезент каменьями, помахал вертолету рукой и пошел на ветхой осиновой долбленке с первым небольшим грузом к становищу – узнать, что там и как, да и путь-дорогу по осенней речке разведать. Предстояло ему на шесте проделать этот путь раз десяток, если не больше, – много необходимого имущества надо современному охотнику.
Поталкиваясь легким шестом, покуривая душистую сигаретку с мундштучком, он обдумывал свое будущее здесь житье. Зимовье Аким подремонтировал в прошлый прилет, но возни с ним еще много, подопрело зимовье, давно в нем не было промысловика, а вот туристы и бродяжки всякие наведывались: скололи углы на растопку и козырек над дверью свели, истюкали топором половицы и порог. Комары, холод ли не дали приблудным людям разбить стекло в окне: разбить стекло, напакостить в избушке, высечь надписи топором на стене и ножиком на столе – это уж непременный долг современных ночевальщиков, если они этого не сделают, то вроде как с хворью в душе уйдут, с неудовлетворенностью. Надо проконопатить, обшить дверь, набить за оконный надбровник моху – вытеребили птицы, мыши – и само окошко оклеить, промазать, пол приподнять – сел на землю; главное же – дров на весь сезон наширкать, запасти накрохи, птицы, рыбы, ближе познакомиться с молодой, только что приобретенной собакой Розкой, которая резво носилась по тайге, облаивала глухарей или рябчиков, проломившись сквозь зарастельник, громко лакала воду, смотрела на приближающуюся лодку, пошевеливала хвостом, загнутым в вопрос: что-де за человек мой новый хозяин, как мы с ним уживемся?
Аким трепал Розку по пушистому загривку, скреб ногтем за чуткими ушами. Розка, уткнувшись хозяину в колени сырой, чистой мордой, притихнув, глядела снизу вверх с покорной ласковостью. “Ты только не бей меня, и все будет ладно”, – говорил ее взгляд.
Шибко бьют иногда собак, шибко. И самых добрых и нужных бьют – ездовых и охотничьих. Комнатных шавок бить не за что, они сахар едят, лапу дают, гавкают, и все. В тайге жизнь серьезна, тут лапой не отделаешься, работать надо и знать, когда гавкнуть, а когда и промолчать.
– Ниче, Розка, ниче! – успокаивал собаку Аким. – Ищи давай, ищи! – С детьми и собаками Аким умел ладить, они его любили – верный признак души открытой и незлой.
В речке Эндэ, выбивая мальков, хлестался ленок, завязав узел на воде, уходили с отмелей таймени, хариус прощупывал плывущие листья и осенний хлам, лениво снимая личинок, пуская осторожно кружки. Ожиревшая, непуганая рыба от лодки отваливала неторопливо, выстраивалась возле струи, в бой воды, в водовороты не лезла. Скоро покатится хариус в низовья, следом уйдет таймень, ленок, и речка опустеет. Хорошо бы на ямах чего осталось, хоть мелочь, налим пошел бы на икромет – зимой питанье себе и собаке, и накроха – всем заботам забота.
Источник
Нравственно-философское повествование об ответственности человека за все живое вокруг, о трудном и мучительном стремлении его к миру и гармонии в природе и в собственной душе.
Содержание:
Об авторе этой книги 1
Часть первая 2
Бойе 2
Капля 10
Дамка 15
У золотой карги 21
Рыбак Грохотало 26
Царь-рыба 30
Летит черное перо 35
Часть вторая 39
Уха на Боганиде 39
Поминки 50
Туруханская лилия 55
Сон о белых горах 61
Нет мне ответа 84
Примечания 86
Виктор Петрович Астафьев
Царь-рыба
Повествование в рассказах
Об авторе этой книги
У родного села Виктора Петровича Астафьева скромнейшее имя – Овсянка. Что тут на ум приходит? Крупа да каша из самых простецких; чья-то жалоба, что “на одной овсянке жили”…
Не всякий и не сразу припомнит, что овсянка – это еще и птица или, как с неожиданной нежностью пишет в своем знаменитом словаре Владимир Даль, “пташка… зеленоватый хребтик, желтоватый зобок”.
Судьба Овсянки горько типична для множества русских деревень. Ее, а с ней и семью будущего писателя не миновали ни раскулачивание, ни высылки, ни страшные потери военных лет. Астафьевские детство и юность – из самых тяжких. Вдоволь было и голода, и холода, и сиротливо прожитых годов, и фронтовых мытарств, душевных и самых что ни на есть буквально ран и шрамов. Даже в мирное время продолжал неотступно стоять перед его глазами “клочок берега, без дерев, даже без единого кустика, на глубину лопаты пропитанный кровью, раскрошенный взрывами… где ни еды, ни курева, патроны со счета, где бродят и мрут раненые”. Так напишет Астафьев много лет спустя в романе “Прокляты и убиты”.
Казалось бы, где уж тут уцелеть какой-нибудь птахе с ее песенкой… Но старинная пословица гласит: “Овес и сквозь лапоть прорастет”. Так упрямо, настойчиво пробивался и талант писателя. Сквозь еще одно из выпавших на его долю лишений, которое на сухом канцелярском языке именуется “незавершенным образованием”. Сквозь равнодушие встречавшихся иной раз на его пути “профессиональных” литераторов и редакторов (саднящая память об этом явственно ощутима в книге “Печальный детектив”). И конечно, сквозь преграды, в изобилии возводившиеся в минувшие времена перед правдивым словом обо всех пережитых народом трагедиях.
На празднествах в честь семидесятилетия Виктора Петровича кто-то, припомнив известное американское выражение, назвал его “селфмейдменом” – человеком, который сделал себя сам. Действительно, вроде бы редко кому из нынешних литераторов так впору это определение. Кто тут станет спорить? Никто, пожалуй… кроме самого “селфмейдмена”!
Недаром, наверное, назвал он одну из своих лучших книг – “Последний поклон”. Неиссякаемой благодарностью проникнута и она, и лежащая перед вами “Царь-рыба”, да и многие другие астафьевские произведения суровой своей “колыбели” – Сибири во всей ее многоликой красе: от мощного и грозного Енисея до тех самых малых птах с их разноцветными “хребтиками” и “зобками” и – в особенности – множеству людей, скрашивавших и освещавших нелегкую жизнь подростка, начиная с незабвенной бабушки Катерины Петровны. Этот образ критики давно и справедливо ставят рядом с другой бабушкой – из знаменитой автобиографической трилогии Максима Горького. Такие, как она, истовые труженики с детских лет помнятся писателю прямо-таки в каком-то священном и одновременно улыбчивом нимбе: “Прыгая, балуясь, как бы заигрывая с дядей Мишей, стружки солнечными зайчиками заскакивали на него, сережками висли на усах, на ушах и даже на дужки очков цеплялись”. А то и в совсем возвышенном, торжественном, почти библейском тоне описаны, как, например, в “Царь-рыбе”: “Никаких больше разговоров. Бригада ужинает. Венец всех свершений и забот – вечерняя трапеза, святая, благостная, в тихую радость и во здравие тем она, кто добыл хлеб насущный своим трудом и потом”.
Помимо таких бегло, но четко очерченных тружеников, как бакенщик Павел Егорович, привыкший к грозному шуму енисейских порогов, как мы – к тиканью часов; как отважные и неподкупные рыбинспектора, гроза браконьеров Семен и сменивший его Черемисин; или как тетя Таля, истинная совесть (“вроде прокурора”) таежного поселка, в этой книге есть и люди, показанные, как говорится, крупным планом.
Брату рассказчика Кольке тоже довелось испытать все невзгоды в многодетной семье, беззаботный глава которой пропивал все до копеечки и годами пребывал в заключении и других отлучках. Жестокая и грубая жизнь с пеленок окружила мальчика, который, как уверяет автор, “еще не научившись ходить, умел уже материться”, а девятилетним (!) “впрягся… в лямку, которую никогда не желал надевать на себя папа”, – взялся за ружье и за сети, чтобы помочь матери прокормить пятерых, и так надорвался, что всю оставшуюся жизнь выглядел заморышем подростком.
Схожая участь и у его закадычного приятеля и такого же вечного работника Акима, столь же неказистого на вид “паренька в светленьких и жидких волосенках, с приплюснутыми глазами и совершенно простодушной на тонкокожем изветренном (какой красноречивый эпитет! – А. Т.) лице улыбкой”.
Аким – уже самая настоящая безотцовщина – тоже сызмальства возглавил семью, все возраставшую благодаря какому-то простодушному, детскому легкомыслию матери, которую он и поругивал, и жалел.
Благо еще, что старшая сестра Касьянка оказалась совершенно под стать ему, и под их водительством вся местная малышня превратилась в какое-то смешное и трогательное подобие взрослой артели, по мере сил стараясь хоть чем-то помочь рыбакам: “Навстречу, разбрызгивая холодную воду, спешили помощники-парнишки, кто во что одетый, тоже хватались за борта, выпучив глаза, помогали вроде тащить…”
И хотя они, по правде сказать, “больше волоклись за лодками”, но уж так стараются, что артельщики не только не осаживают суетливую “мелочь”, но “не большому начальнику, а им, малым людям, охотно, вперебой докладывают, какая шла сегодня рыба, где попадалась лучше, где хуже…”. И поди разберись, что это было – игра или какая-то подсознательная педагогика! Во всяком случае, эта воробьиная стайка ребят не просто пригрелась и кормится возле общего котла, но уже принимает к сердцу удачи и заботы взрослых, исподволь приобщаясь к труду и строгому артельному уставу: без дела не сидеть! “Самый уж разнестроевой (как здесь аукнулось в языке армейское прошлое автора! – А. Т.) карапуз… и тот был захвачен трудовым потоком – старательно резал лук острущим ножом на лопатке весла…”
Не только на этих страницах сказывается сердечное пристрастие писателя к “малым людям”. “Как часто мы бросаемся высокими словами, не вдумываясь в них, – досадует он. – Вот долдоним: дети – счастье, дети – радость, дети – свет в окошке! Но дети – это еще и мука наша. Вечная наша тревога. Дети – это наш суд на миру, наше зеркало, в котором совесть, ум, честность, опрятность нашу – все наголо видать”.
Любовь, огромное внимание, сострадание к детям и подросткам, так часто обделенным заботой, участием, лаской, буквально пронизывает астафьевскую прозу. Вот случайно встреченная на пристани и навсегда оставшаяся в памяти со своим детским горем “большеротая, толстопятая девчушка” с глазами “северного, застенчиво-тихого свету”. Вот осиротевшая двоюродная сестренка – “ну вылитый ангел! – только заморенный”: “Я дотронулся до беленьких, в косу заплетенных, мягких волос девочки, нашарил сосновую хвоинку, вытащил ее и, пробежав рукою по затылку, запавшему возле шеи от недоедов, задержался в желобке, чувствуя пальцами слабую детскую кожу, отпотевшую под косой…”
Подобное же отношение к детям – драгоценная черта и некоторых дорогих автору героев, например, капитана утлой енисейской посудины с задорным именем “Бедовый”. Внешность у Парамона Парамоновича пугающая, и пьяница он не из последних. Но до чего ворчливо-трогателен он в своей заботе о юном матросе Акиме, как воспитывает его на собственном “пагубном примере”: “Я бы счас, юноши-товаришшы, при моем-то уме и опыте где был? – Парамон Парамонович надолго погружался в молчание, выразительно глядел ввысь и, скатываясь оттуда, поникал. – Глотка моя хищная всю мою карьеру сглотила!..”
Аким тоже карьеры не сделал, оставшись простым “работягой”, но стал таким же добрым и безотказным человеком, как его друг, рано сгоревший от рака Колька. Он и подлинный – и, как нередко бывает, малооцененный, оставшийся почти никому не известным, – подвиг совершил, спася от смерти и заботливо выходив заболевшую в глухом таежном углу девушку.
В описании его драматической борьбы за жизнь Эли, отчаянных попыток добраться с нею до ближайшего человеческого жилья щемяще-трогательно выглядят эпизоды, когда Аким в разгар всех этих хлопот не забыл стесать со стены приютившей их обоих избушки сделанную кем-то похабную надпись или когда, расставаясь с Элей, просил извинить его за “нескромное поведение” (“выражался когда…”).
Источник
Долгими вечерами, сидя против дверцы печурки, глядя в
пылкий, от ореховой скорлупы по-особенному жаркий и скоромный огонь, сумерничая
при свете лампы-горнушки в прибранной, со всех сторон стиснутой тайгой и
темнотою избушке, Эля слушала дневники Герцева, пытаясь что-то понять, пусть
припоздало, разобраться, что и почему произошло с нею.Общие тетради,
завернутые в целлофановую пленку, Герцев таскал с собою в кармане, пришитом под
спиною к рюкзаку. Судя по охранным предосторожностям, Гога дорожил дневниками.
В тетрадях встречались записи геологического порядка, состоящие из специальных
терминов, сильно, до неразборчивости сокращенных. Судя по записям, Герцев с
геологией не покончил и вел свои наблюдения, подобно британскому детективу,
частным, так сказать, порядком. Зимами расшифровывал заметки, обрабатывал,
наносил наблюдения на карту. Но с собой подробных записей у него не было, и
карта была помечена системой крестиков, в большинстве своем в устьях речек,
кипунов и потоков.Почему, зачем
поманили ее дневники Герцева? Узнать чужие тайны? Но Гога от людей скрывал
вещи, мораль же свою всегда держал на виду, хоть она у него и была паче
гордости. Записи и мысли свои он считал столь высокими, что не боялся за них –
не уведут, они в другой башке попросту не поместятся. А стесняться? Чего же? Он
не школьник, что стережет и прячет свои тайны под подушкой.Удивляло немножко,
что такой аккуратный в делах человек не ставил имен авторов под цитатами из
книг и научных трудов, как бы ненароком путая чужое со своим, – исключение
сделано лишь для Блаженного Августина да модного средь студентов той поры
Сент-Экзюпери. Запись, сделанная, видать, еще в отроческие годы, в общем-то, ни
о каком еще снобизме не свидетельствовала: “Природа – более мачеха, нежели
мать – бросила человека в жизнь с нагим телом, слабым, ничтожным, с душою,
которую тревожат заботы, страшит робость, увлекают страсти, но в которой между
тем, хотя полузадушенная, всегда остается божественная искра рассудка и
гения”. – Блаж. Августин. Влияние Блаженного Августина на духовное
формирование юного мыслителя было непродолжительным – уже первые записи в
студенческой тетради рвали глаз: “Люди, как черви, копошатся на трупе
земли”. ?Хорошо артисту – он может быть царем, любовником, героем, даже свободным
человеком, пусть хоть игрушечно, пусть хоть на время”. “Неужели
человеку надо было подняться с четырех лап на две, чтобы со временем наложить
на себя освободившиеся руки?”. “Законы создали слабые, в защиту от
сильных”. “Счастье мужчины: “Я хочу!” Счастье женщины:
“Он хочет!” Конечно, Ницше.“Все люди,
одни более, другие менее, смутно ощущают потребность родиться заново” –
Сент-Экзюпери.– Зачем ведут
дневники? – отложив тетрадь, закуривая, спросил Аким, глядя на затухающий огонь
лампы, поставленной на полочку в запечье. Они старались обходиться печкой,
берегли керосин, свечи, жир и горнушку засвечивали, лишь когда упочинивались.
Эля не отвечала, не слышала вопроса, уйдя в те слова и мысли, что читал ей
Аким, не всегда верно делая ударения, с трудом разбирая почерк Гоги,
напористый, заостренный, – буквы прыгали, слова налезали одно на другое, будто
торопились куда-то.– В войну подбили
подводную лодку, – опустив на колени упочинку, не открывая глаз, заговорила Эля
бесцветным, тихим голосом, – лодка упала на морское дно. Команда медленно,
мучительно погибала от недостатка воздуха, командир подлодки до последнего
вдоха вел дневник. Когда лодку подняли и жена прочла дневник мужа, командира
подлодки, она всю жизнь посвятила тому, чтобы изобрести элемент, вырабатывающий
кислород, – и, чуть изменив интонацию, добавила: – Вот они какие бывают, жены!
А вообще-то люди ведут дневники, когда побеседовать не с кем, замкнутые чаще
люди, ну и те, которые знают или думают, что их жизнь и мысли представляют
большую ценность…– А-а! Понятно.
Дальше тут стихи. Пропустить?– Нет, читай! Все
читай, времени у нас навалом, – Эля наклонилась к рукавице, на которую лепила
латку, рукавицы не носились – горели, Аким таскал трещобник на дрова.– “Большинство
стихов записано в студенческие годы и в поле, – прочел Аким. – Они сочинены
людьми, которые могли стать поэтами, но вообразили себя поэтами раньше, чем ими
стали, пропили свой талант, истаскали по кабакам, вытрепали в хмельном
застолье…” – Аким прокашлялся и перешел к стихам:Что же есть
одиночество?Что же это за
зверь?Одиночка – и
хочетсяНа волю, за дверь?
Ну а может быть.
просто –Твой отчаянный крик
С нелюдимого
островаНа материк?
Что же есть одиночество?
Что не понят
другим,И стихи, и
пророчества –Беспредметны, как
дым?И что все твои
замыслы,Все, чем жизнь
дорога, –Непролазные заросли
И мрачны, как
тайга?Что же есть
одиночество? –Не понять мне вовек.
Может, миг, когда
корчитсяВ петле человек?..
* * *
Пустыня от зноя
томится,На дюнах молчанье
лежит,И дремлет с
детенышем львица,Качая в глазах
миражи.Под пальмою звери
уснули,Предательски
хрустнул песок,И львице горячая
пуляУдарила в рыжий
висок.Еще не набравшись
силенок.От крови разъярен и
ал,Вскочил
перепуганный львенокИ тут же от боли
упал.Он вырос, враждуя
со счастьем,Крещенный
смертельным огнем,И знает, как, злая
от страсти,Тоскует подруга о
нем.Тяжелые веки
прищуривИ вспомнив ту рану
в боку.Он видит песчаные
бури,Сыпучих барханов
тоску…Усталый, но гордый
доныне,В неволе людской
поумнев,Он рвется на голос
пустыни,Седой и бунтуюший
лев.* * *
Едва прошла
блистательная ночь,Скабрезная и
скаредная шлюха,Уж новая –
холодная., как нож,В моем веселом доме
бродит глухо.О, эта ночь! Простор,
упавший навзничь.Хрипит и
содрогается от ветра.И час,
что не назначен и
не назван, –Стучится в окна,
Черепа
И двери.
Но, не дождавшись
ясного рассвета,Хранят наш мир
уснувшие отцы.…В такую ночь
стреляются поэтыИ потирают руки
подлецы.– У-уф!
Ё-ка-лэ-мэ-нэ! – расслабился Аким. – Нисе не понимаю. Может, хватит?– Что? А, хватит,
хватит! Там еще есть стихи?– Навалом! – Аким
не заметил, когда начал пользоваться любимым словечком Эли.– Завтра почитаем,
ладно?– Конесно! Куда нам
торопиться! Пос-сита-аем! Завтра я тебе не это горе, – щелкнул по тетради
ногтем Аким, – завтра я те стих дак стих выволоку!..– Уж не сам ли?
– Не-э! С ума-то
еще вовсе не спятил! Дружок один на прииска старателем подался, а там ни кина,
ни охоты, со скуки и строчил стишки да мне в письмах присылал. Больно уж мне
один стих поглянулся. Я найду то письмо…– А сам? Ничего тут
такого?.. – повертела Эля возле головы растопыренными пальцами.Аким уклончиво
хмыкнул и забренчал о печку поленом, подживляя огонь. По избушке живее
запрыгали, высветляя ее до углов, огненные блики. Аким стоял на корточках,
смотрел на огонь. Эля тоже не шевелилась, молчала.Ощущение
первобытного покоя, того устойчивого уюта, сладость которого понимают во всей
полноте лишь бездомовые скитальцы и люди, много работающие на холоде, объяло
зимовье и его обитателей. Полушубок, кинутый на плечи Эле, начал сползать, она
его подхватила и без сожаления, почти безразлично сказала скорее себе, чем
Акиму:– Напутала я что-то
в жизни, наплела… – еще помолчала и усмешливо вздохнула: – Сочли бы при царе
Горохе – бога прогневила. И верно, – она еще раз, но уже коротко, как бы
поставив точку, вздохнула: – Бога – не бога, но кого-то прогневила…Побаиваясь, как бы
от расстройства Эля не скисла совсем, не стало бы ей хуже, Аким снова перевел
беседу в русло поэзии, мол, вот, когда бродит один по тайге, особо весной или
осенью, с ним что-то происходит, вроде как он сам с собой или еще с кем-то
беседу ведет, и складно-складно так получается.– Блажь! – заключил
Аким.– Может быть, и блажь, –
согласилась Эля, – но с этой-то блажи все и началось лучшее в человеке. Из нее,
из блажи-то, и получились песни, стихи, поэмы, то, чем можно и нужно
гордиться…Источник
Источник